НИКОЛАЙ УСТЛЯРОВ | << главная страница | about |
главный теоретик русского национал-большевизма мыслитель, лучше всех остальных осознавший смысл советского периода русской истории Михаил Агурский считал, что именно этот автор может стать центральной фигурой нового русского национального социализма
|
Проблема прогресса
Мы потеряли веру в "прогресс" и считаем прогресс понятием ложным, туманным, произвольным. С.Л.Франк, "Крушение кумиров".
Невидимая гармония лучше видимой.
Гераклит
1.
Глубокая антиномичность, заложенная в мировую историю, определяет
собою и жизнь отдельного человека, и развитие человеческого общества. Она
должна быть всесторонне освещена при осознании смысла и сущности прогресса.
Минувший век много потрудился для возведения идеи прогресса в
обязательный догмат. Прогресс был и казался столь ослепительным фактом, что
его стали больше воспевать, чем осознавать и осмысливать. До сих пор чисто
эмоциональное, восторженное, чуть ли не идолопоклонническое отношение к
прогрессу -- удел широко распространенной культурно-просветительной
идеологии.2) Прогресс утверждается как нечто во всех отношениях
непререкаемое, и служение ему вменяется в безусловный долг. Его содержание
предполагается заранее установленным, как бы самоочевидным. И каждое
историческое явление подвергается оценке в соответствии с этим накрепко
запавшим в душу критерием. "Безнравственно, несправедливо, вредно,
неразумно" все, что мешает прогрессу.
Наши отцы и деды, воспитанные на бессмертных принципах 89 года и
горевшие пафосом служения общественного, трогательно верили в незыблемость
начал исторического преуспеяния. В этой вере было немало привлекательного и
социально плодотворного. Она ковала чистые души и твердые характеры. Нельзя
забыть благородный образ Белинского: больной, умирающий, он приходил
ежедневно взглянуть на первый строившийся тогда в России вокзал. Этот
вокзал был для него великим символом, своего рода моральной иконой, --
верным документом торжествующего прогресса. Вспоминается и другой образ, --
из эпохи французской революции: несчастный Кондорсэ, в неверном убежище,
гонимый, обреченный, между гильотиной и самоубийством слагающий гимны
всепобедному и безграничному прогрессу...
Да, это была религия, снабженная мифологией, нередко и собственной
своей магией. История человечества рисовалась непрерывно восходящей линией,
гордо бегущей кверху лестницей. Вера в человеческий разум, его могущество и
благую активность служила основой повышенного социологического оптимизма.
Бодрая самоуверенность века Просвещения и, пожалуй, еще глубже, позднего
Ренессанса, светилась в системе этих идей и настроений.
Наше время, -- эра больших исторических противоречий, перемен,
катастроф, -- снова и снова с обостренною силой ставит основные проблемы
теории прогресса. Блистательные успехи позитивных наук подорвали старое
позитивистическое миросозерцание. Картина мира усложнилась, усложняется.
Многие верования и представления, полонившие девятнадцатый век, теряют свою
власть в двадцатом. Многое, что считалось уже бесспорным, взято под
сомнение. И, напротив, некоторые интуиции и догадки, прежде предававшиеся
игнорированию, даже осуждению и осмеянию, -- теперь предстают в существенно
ином, новом свете. Догмат линейного победоносного прогресса подвергается
атакам и жизни, и мысли.
Правда, он отнюдь не сдается. В известном смысле, он даже расширяет
сферу своего воздействия, завоевывая психику нового человеческого
материала, хлынувшего в историю и поддающегося общедоступному просвещению.
Но эта количественная удача его постигает едва ли не в пору качественного
его заката.
Реальная, конкретная действительность ускользает от механической,
формальной рационализации. Именно противоречивость, антиномичность нашего
бытия и соотносительного ему нашего сознания -- упускают из виду
оптимистические теории прогресса. "Все бывает благодаря распре" -- учил
темный Гераклит. Этот замечательный тезис, продиктованный жизнью, звучит в
разных планах знания: и в логике, и в этике, и в социологии. Он --
подлинное и глубокое начало диалектического взгляда на вещи.2.
Два вопроса основоположны для всякой критической теории прогресса:
1) Что такое прогресс?
2) Есть ли прогресс историческая реальность?
Оба эти вопроса чрезвычайно содержательны и по существу своему
исключительно сложны. Можно сказать, за ними стоит вся философия истории и
едва ли не вся нравственная философия.
Прогресс есть развитие к лучшему, совершенствование. Но для того,
чтобы знать, что такое совершенствование, нужно знать, что такое
совершенство. Прогресс по самой природе своей есть понятие телеологическое:
он имманентен идеалу, он обусловлен целью. "Развиваться" свойственно не
только "добру", но и "злу". Следовательно, без осознания этих основных
этических категорий, теория прогресса обойтись не может. Без них она была
бы лишена существенного критерия. Но самый критерий в свою очередь должен
быть обоснован критически. Этический догматизм столь же неподходящ для
философской постановки темы прогресса, сколь бесплоден для нее этический
скептицизм.
Разрешив первый вопрос, уяснив понятие прогресса, теория далее
наталкивается на проблему реальности прогресса в истории. Здесь она
непосредственно упирается в определяющую, центральную
философско-историческую тематику. Если добро и зло теоретически опознаны,
то можно ли сказать, что добро реально побеждает, торжествует в
историческом процессе? Бывали же мыслители (Руссо, Толстой), отнюдь не
отрицавшие объективного добра, как безусловной идеи, но пессимистически
оценивавшие меру его успеха в истории и культуре человеческой. Можно
признавать теоретически возможность прогресса, но отрицать его
действительность. Разумеется, обоснование той или другой точки зрения в
этой области требует отчетливой философско-исторической ориентировки и
надлежащих конкретно-исторических иллюстраций.
Мыслимо вообще отрицать самую проблему прогресса, как улучшения,
совершенствования, смысла истории. Можно заведомо отказаться от задачи
различить и определить лучшее и худшее. Последовательный позитивизм,
ставящий себя по ту сторону добра и зла, принципиально чужд и понятию
прогресса, телеологического развития. Для него есть бесконечное
становление, охваченное категорией необходимости, законами вероятности, --
и только. Недаром Спенсер говорит об эволюции и диссолюции, о "постоянном
изменении без начала и без конца". Правда, и он пользуется термином
"прогресс", обозначая им явления дифференциации и интеграции, наблюдаемые и
в природе, и в человеческом обществе: все существующее имеет тенденцию из
простого и однородного превращаться в сложное и разнородное. Правда,
возводя эту тенденцию на степень универсального закона, он именует ее
иногда "благодетельной необходимостью" и даже предвидит в будущем торжество
некоего "наивысшего состояния" преобразованной человеческой природы. Но тут
как бы невольно срывается он с оси собственных предпосылок. Многие ученики
его пойдут, как известно, еще дальше в попытках создать "позитивно-научную
теорию прогресса", ориентированную на фактах приспособления индивида к
общественной среде. Но поскольку они проникаются "пафосом" прогресса, им
неизбежно приходится все безнадежнее расставаться с почвою чистого
натурализма и переходить на иные философские позиции. Категория познания у
них некритично переходит в категорию оценки, описания фактов заменяются
суждениями ценности.3)
Таким образом, если для популярного сознания вопрос о прогрессе
зачастую представляется достаточно простым и ясным, то уже первая попытка
критически в нем разобраться вскрывает необычайную его сложность, его
несравненную предметную глубину.3.
Что такое совершенство, каков конечный пункт прогрессивного развития?
Стоит только поставить этот вопрос, чтобы память оживила пестрое
многообразие ответов на него в истории мысли человеческой. И сразу же
становится очевидно, что поскольку нет единого, общего всем людям
миросозерцания, -- нет и не может быть единого определения прогресса.
Каждая система этики выдвигает свое собственное определение. У древних
долгое время вообще не было учения о прогрессе в современном смысле
понятия, т. е. в смысле поступательного шествия человечества к некоему
"идеалу"; лишь у Лукреция впервые появляются элементы этого учения, чтобы
исчезнуть, едва появившись. Средние века мучительно вынашивали свой, особый
комплекс идей о граде Божием, странствующем на земле. Лишь новая история
прививает европейскому, а затем и внеевропейскому человечеству тему
прогресса в современном ее понимании. Но и здесь -- какая разноголосица
мнений! -- Канту прогресс рисуется совсем не так, как Конту, и Марксу
совсем иначе, чем Ницше. Гегель видит в истории откровение Абсолютного
Духа, прогресс в сознании свободы, а Шопенгауэр -- бессмысленное явление
безумной, слепой и ненасытной воли, "тяжелый, долгий и смутный кошмар
человечества". Для русского мыслителя Федорова смысл прогресса -- в
реальном упразднении смерти, всеобщем воскресительном акте торжествующего
над силами природы человеческого рода, а немецкий философ Эдуард Гартманн
мечтает, наоборот, о "коллективном отрицании воли", о всеобщем сознательном
самоубийстве постигшего мировую бессмыслицу человечества. Натуралистические
учения пытаются вывести идею прогресса из факта мировой эволюции,
кантианство -- из свойств нашего разума и т. д.
Если столь противоречивы исходные точки зрения, то что же говорить об
оценках отдельных исторических явлений? Споры естественно множатся,
большие, общие разногласия дополняются частными, конкретными. Что одни
считают прогрессом, то другим рисуется как регресс: достаточно хотя бы
вспомнить спор о демократическом государстве между его сторонниками и
противниками, или современные всемирные дискуссии о русском большевизме!
И было бы наивно думать, что эта анархия взглядов -- удел одних
философов и теоретиков: философы и теоретики -- агенты "самодвижущейся"
мысли, их разноречия менее всего случайны. История свидетельствует, что
социальная жизнь пронизана противоречиями, пропитана борьбой. Очевидно,
борющиеся стороны по-разному взирают на "прогресс", на его общие очертания
и частные проявления, -- каждая по своему. Наполеон понимал прогресс иначе,
чем современные ему европейские монархи, Бисмарк иначе, чем Бебель, и Ленин
-- чем Вильсон. Вражда интересов неразрывна с тяжбой мнений. Что одним
лучше, то другим хуже. И выходит, что и в истории мысли, и в истории жизни
человечества содержание идеи прогресса всегда густо окрашивалось в
субъективные, переменчивые тона. Иные времена -- иные песни.
Конечно, это еще не опрокидывает идеи прогресса, не гасит ее
объективной значимости, -- подобно тому, как множественность этических
обычаев и верований на протяжении человеческой истории не может логически
поколебать формального принципа нравственности; философы доказывают эту
истину достаточно убедительно. Но все же остается бесспорным, что теоретики
исторической науки доселе ищут понятие прогресса, а практики политической
жизни не перестают нащупывать его прихотливые пути в живой, иррациональной
стихии конкретной исторической действительности.4.
Однако, разве нет некоторых прочных, незыблемых, самоочевидных
положений, которые могли бы стать основой теории прогресса?
Само собою напрашивается одно такое положение: общее благо, общее
счастье. По формуле Бентама, -- "наибольшее счастье наибольшего числа
людей". Разве прогресс не есть реализация всеобщего счастья, благополучия?
Уменьшение, а то и вовсе ликвидация страданий?
Но философская критика уже достаточно развенчала этот мнимо
самоочевидный принцип. Что такое счастье? Трудно найти понятие более зыбкое
и субъективное. Счастье -- в довольстве. Руссо полагал, что счастливее всех
были первобытные люди, не тронутые культурой. Многие считают, что
счастливейшая пора жизни -- детство, т. е. стадия развития организма,
биологически отнюдь не "высшая". Диоген был абсолютно счастлив в своей
бочке, Серафим Саровский -- в своем лесном одиночестве. Древний поэт
утверждал, что "величайшее, первое благо -- совсем не рождаться, второе, --
родившись, умереть поскорей". Дело -- в потребностях, в индивидуальных,
социальных, исторически текучих вкусах. Один видит высшее счастье в борьбе
и смерти за идеал, другой -- в угашении воли и отрешенном самоуглублении,
третий -- в изобилии благ земных. Счастье счастью рознь. Будет ли
прогрессом всеобщее уравнение в повальной сытости и поголовном животном
довольстве, в радостях зеленого пастбища? Невольно вспоминается
характеристика "последнего человека" у Ницше:"Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек,
делающий все маленьким. Его род неистребим, как земляная блоха;
последний человек живет дольше всех.Что такое любовь? Что такое творчество? Стремление? Что такое
звезда? -- так вопрошает последний человек и моргает.Счастье найдено нами! -- говорят последние люди, и моргают".
Неужели такое счастье может считаться достойной целью истории?
Оно достигается слишком дорогими средствами: духовной деградацией,
оскудением, "оскотиниванием" человека. Вряд ли следует объявлять его
результатом прогресса; скорее, оно -- плод вырождения.
Следовательно, не всякое счастье тождественно совершенству. Недаром
философы часто говорят о воспитывающей и возвышающей роли страдания:
"страдание -- быстрейший конь, влекущий нас к совершенству". Общеизвестен
пушкинский стих: "я жить хочу, чтоб мыслить и страдать". Тема Песни Судьбы
у Блока: "сердцу закон непреложный: радость, страданье -- одно". И старец
Зосима учил: "в горе счастья ищи".
Помимо своей неуловимой неопределенности и своего этически
двусмысленного значения, всеобщее безоблачное счастье есть заведомая
невозможность. Это понимал и Бентам, вводя ограничительные определения в
свою формулу. Всеобщее абсолютное счастье -- утопия, так пусть же будет
возможно более полное счастье большинства. Но Бентаму справедливо
указывали, что, идя на компромисс, он неизбежно попадал в круг новых
сложнейших вопросов: а как же быть с меньшинством? Можно ли жертвовать во
имя счастья большинства человеческой личностью? Нужно ли принимать во
внимание интересы грядущих поколений? Как подсчитать удовольствия и
горести, свести их баланс и т. д.? Счастье, таким образом, становится уже
не верховным, а подчиненным элементом в идейном инвентаре этической
системы.
Острую и яркую критику утилитаристской философии прогресса находим у
русского мыслителя К. Леонтьева. "Благоденствие земное -- вздор и
невозможность, -- писал он; -- царство равномерной и всеобщей человеческой
правды на земле -- вздор и даже обидная неправда, обида лучшим... Все болит
у древа жизни людской... Глупо и стыдно даже людям, уважающим реализм,
верить в такую нереализуемую вещь, как счастье человечества, даже
приблизительное. Смешно служить такому идеалу, несообразному ни с опытом
истории, ни даже со всеми законами и примерами естествознания. Нелепо,
оставаясь реалистом в геологии, физике, ботанике, внезапно перерождаться на
пороге социологии в утилитарного мечтателя. В прогресс верить надо, но не
как в улучшение непременно, а только как в новое перерождение тягостей
жизни, в новые виды страданий и стеснений человеческих. Правильная вера в
прогресс должна быть пессимистическая, а не благодушная, все ожидающая
какой-то весны... Идея всечеловеческого блага, религия всеобщей пользы, --
самая холодная, прозаическая и вдобавок самая невероятная, неосновательная
из всех религий".
На ту же тему отзывается и другой проникновенный русский писатель, В.
В. Розанов: -- "Жизнь происходит от неустойчивых равновесий, -- писал он.
-- Если бы равновесия везде были устойчивы, не было бы и жизни. Но
неустойчивое равновесие -- тревога, "неудобно мне", опасность. Мир вечно
тревожен, и тем живет... Какая же чепуха эти "Солнечный Город" и "Утопия",
суть коих -- вечное счастье, т. е. окончательное "устойчивое равновесие".
Это -- не "будущее", а смерть".4)5.
Итак, счастье нельзя понимать гедонистически, утилитарно. И тут
приходят на помощь прагматизм Джемса, моральная философия Гюйо: богатство,
интенсивность, сложность жизни, полнота бытия -- вот критерий. Вспоминается
бессмертная концепция Аристотеля, усматривавшего высшее благо в
осуществлении природного призвания. Человек -- существо разумное и
общественное. Отсюда -- высшая добродетель и действительное счастье
человека -- разумная деятельность души и общение с себе подобными.
Совершенство -- в гармонии всех качеств человеческой природы, а эта
гармония предполагает подчинение низших, животных свойств человека высшим,
духовным его способностям, разуму. Нужно жить достойно.
Христианство потом наполнило разум, дух человеческий конкретным
содержанием -- любовью, наследницей эллинской "дружбы". Историческая
культура восприняла христианское откровение. Высший принцип этики --
любовь, высший принцип права -- солидарность. Если так, то получает
логическое содержание и понятие прогресса. Все, что содействует росту
солидарности среди людей, что укрепляет их единство в любви, -- есть
прогресс.
Но так ли это? Верен ли этот тезис безусловно? Ведь и "последние люди"
Ницше одушевлены солидарностью, духом равенства: у них "каждый желает
равенства, все равны; кто чувствует себя иначе, тот добровольно идет в
сумасшедший дом". В почете у них и любовь: "также любят они соседа и жмутся
к нему; ибо им необходимо тепло". Можно ли возводить в перл создания
солидарность мигающих пигмеев, унисон сплоченной посредственности? И разве
любовь не может быть упадочной и расслабленной, умственно близорукой и
духовно беспомощной?
Очевидно, не всякая любовь, не всякая солидарность -- знамения добра:
эту истину разъясняло и само христианство. Солидарность должна сочетаться с
великодушием и мудростью, любовь, чтобы быть нравственно оправданной,
должна быть творческой, духовно зрячей и содержательной. Кажется, нет на
земле ничего более сложного и причудливого, чем диалектика любви,
воинствующей и спасающей, разящей и мирящей. "Забыли вы, что в мире есть
любовь, которая и жжет, и губит?!..."5)
Допустим, критерий найден. Мудрая, активная, гармоничная жизнь,
единение людей в духе творческой любви. Материальное процветание и духовное
цветение общества и личности. "Жизнь наиболее интенсивная и одновременно
наиболее экспансивная, а следовательно и наиболее плодотворная для себя и
для других, наиболее сознательная и наиболее индивидуальная" (Гюйо).
"Цветущая сложность". Углубление знания. Овладение природой, преобразование
сил ее для целей человека. Расширение и усложнение этих целей -- вплоть до
логического осознания абсолютной задачи, как принципа: полнота бытия,
сопричастность всеединству. Верховная норма, предельный завет: "будьте
совершенны, как совершенен Отец ваш небесный".
Допустим, критерий найден. Но при всей своей содержательности в плане
нормативном, при всей своей годности в качестве безупречного
лично-общественного идеала, маяка, освещающего путь, он далеко еще не
решает проблемы прогресса. По отношению к текущей, наличной исторической
жизни он неизбежно остается формальным и отвлеченным.
В этой жизни -- сплошные гнезда антиномий, клубки тупиков, конфликты
ценностей. Прозрачен и чист логический облик идеала, как формального
принципа, -- тернист реальный жизненный путь. И при этом, в каком-то
смысле, тернистость реального жизненного пути -- совершеннее и выше
логической непогрешимости идеала (как идеала). Больше всего нужно бояться
"чистого" морального рационализма, суеверия абстракций. Ибо стихия
нравственного акта -- конкретна и вдохновенна.6.
Раздор -- отец и царь всех вещей. Враждуют животные и люди, классы и
нации, предметы и призраки, враждуют понятия, идеи, ценности. Враждуют в
ненависти, враждуют и в любви: роковой поединок умов, душ и сердец! Все
имеет свою обратную сторону. Все течет. Само Верховное Единство состоит из
противоположностей: "Бог есть день и ночь, зима и лето, война и мир,
пресыщение и голод" -- учил Гераклит. В процессе, в становлении -- даны
противоречия всех этих противоположностей. И человек -- их добыча: он ими
разрывается непрерывно и неустанно. Торжество извечного синтеза --
прерогатива и функция Безусловного. Мы, люди, как и вещи, -- в потоке; мы в
относительном. Но, конечно, вместе с тем -- и в Безусловном, поскольку
относительное -- в Безусловном. Безусловное является нам -- "абсолютным
отношением" (Кроче).
Пусть осознан регулятивный принцип прогресса (хотя нельзя забывать,
что никакое его осознание не может до конца преодолеть элементов
субъективности и относительности; справедливо указание Гегеля, что как
всякий человек -- сын своего времени, так и философия лишь "выражает в
мысли данную эпоху"). Пусть обоснована общая цель прогресса, как
заданности. Но это отнюдь не значит, что в бесконечно спутанном
многообразии исторических явлений становятся возможны априорные различения
добра и зла, безошибочный отбор конкретного материала. Ничего подобного.
Возьмем, например, самое, казалось бы, бесспорное суждение: здоровье
-- благо, болезнь -- зло; следовательно, рост здоровья, победа над
болезнями -- прогресс.
Конечно, это верно. Но даже и тут уместна оговорка. Бывают "священные
болезни", от которых опасно излечивать род людской. Которым человечество
обязано многими лучшими страницами своей культуры. Вспомним замечательную
сентенцию Ренана в его "Жизни Иисуса":
"Кто из нас, пигмеев, -- спрашивает он, -- может совершить то, что
совершил экстравагантный Франциск Ассизский или истеричка св. Тереза? Пусть
медицина подыскивает названия для этих колоссальных отклонений от
человеческой природы, пусть она утверждает, что гений есть болезнь мозга,
пусть она видит в известной нравственной утонченности зачаток чахотки, а
энтузиазм и любовь ставит в разряд нервных припадков, -- что нам до того?
"Здоровый" и "больной" -- понятия относительные. Кто не пожелал бы лучше
быть больным, как Паскаль, вместо того, чтобы быть здоровым, как пошлая
посредственность? Величайшие творения созданы в припадке лихорадки. Всякая
творческая работа нарушает равновесие. Рождение по закону природы всегда
совершается в муках".
Прочтите знаменитую книгу Джемса "Многообразие религиозного опыта", --
мысль Ренана получит авторитетное и наглядное подтверждение. Часто духовная
одаренность неразрывна с нарушением "медицинских" норм. Разумеется, идеал
-- в сочетании духовного, душевного, всяческого здоровья. Но самое понятие
душевного и духовного здоровья достаточно шатко. Mens sana -- формула, еще
ждущая своего раскрытия. Дионис не только противостоял Аполлону, но и
дополнял его. Сивиллы одурманивали себя ядовитыми парами. Галлюцинацией
Жанны д'Арк по достоинству гордятся и французская история, и французская
культура. Припадок женской экстатической любви открыл человечеству
воскресшего Бога. Бывает вещая опьяненность великими и возвышенными
Предметами. Так устроена жизнь, сотканная из противоречивых начал.
В настоящее время широко обсуждаются вопросы "евгеники", ставящей
своей целью улучшение человеческой породы. Нельзя отрицать всей почтенной
важности этих задач. Но теоретически не следует забывать и некоторой
своеобразной опасности, связанной с их разрешением. Если оздоровление
человеческой породы повлечет за собою исчезновение всего "тревожного",
"пророческого", всякой "духовной жажды" на земле, -- будет ли толк в новой,
"здоровой" породе? И если приходится говорить сейчас не более, чем о
теоретической опасности такого превращения, то только потому, что
практически людям менее всего пока угрожает жизнь, лишенная творческих
тревог, и мысль, свободная от трагедий.
Замечательная фраза Аристотеля о человеке, как смеси Бога с животным,
остается непревзойденной характеристикой человеческой природы. Вспоминается
также известное изречение Достоевского о людских сердцах, как поле битвы
Бога и дьявола. Жизнь человека, история народов -- неиссякаемая "битва"
различных начал и явлений, в каждое из которых вплетены и добро, и зло.
Нравственные ценности, -- героизм, подвижничество, жертвенность, --
созидаются борьбой и в борьбе; все они -- "добродетели становления",
утрачивающие смысл в царстве ставшего совершенства, не живущего на земле.
Добро не дано нашему сознанию, а творится им, точнее, открывается им в
процессе исканий и творчества; "царство небесное силою берется".
Нравственный акт всегда индивидуален и конкретен. Он упоен и напоен жизнью,
и вместе с тем питает собою жизнь. "Правила" относятся к области права, --
никакими правилами нельзя предначертать верный путь нравственного поведения
в бесконечной сложности противоречивой и неповторимой жизненной обстановки.
Об этике Канта, формальной и априорной, справедливо утверждают, что она
"юридична", проникнута "легальностью", что подлинной стихии нравственного
она чужда. Нельзя ограничиваться "всеобщим законодательством" в отношении к
тому, что есть сплошное творчество и постоянная индивидуальная новизна:
"дважды не ступить в один и тот же поток, ибо все новые и новые воды
приливают в него"...7.
Рассказывают, что для создания "Распятия" Джотто убил и распял своего
натурщика: только тогда картина достигла высочайшей степени совершенства.
Можно ли после этого верить, что "гений и злодейство -- две вещи
несовместные"?
Исторический прогресс весь отмечен таким отсветом злодейства. Немало
великих дел истории смочено кровью и слезами: именно это их свойство так
отталкивало от них Л. Н. Толстого, прямолинейного человека совести. Однако,
никакие отталкивания не могут снять проблемы трагического конфликта
ценностей. Очевидно, самое понятие "злодейства" должно быть критически
продумано в свете этой проблемы и очищено от всяких недоразумений
психологизма.
Мы нередко забываем, что блага, представляющиеся нам бесспорными,
добыты кривыми путями, тяжелыми этическими компромиссами. Мы охотно прощаем
своих предков. И спокойно пользуемся плодами былых злодейств (наслаждаемся
гением Джотто), ополчаясь на злодейства современные. Тут необходимо так или
иначе свести концы с концами: либо вместе с Толстым "осудить" гуртом всю
историю и культуру, либо осмыслить принцип иерархии ценностей, таблицы
целей и средств. Конечно, такое осмысливание не может не быть в некотором
роде формальным: по существу своему, выбор средств и относительных целей
диктуется, как сказано, конкретной целокупностью каждого данного жизненного
положения. "Я варю каждый случай в своем котле" -- учил Заратустра. Поэтому
лишь прошлое, лишь завершенное поддается точному осознанию и нравственному
суду: исчерпанность -- свойство мертвецов, а по Гегелю дух умирает тогда,
когда до конца изжиты его внутренние противоречия.
Такова имманентная ущербность нашего временно-пространственного мира,
что он не терпит органической гармонии всех качеств, не вмещает в себя
совершенства. Полнота перенесена в пространство, распределена во времени, и
доступна разве лишь идеальному созерцанию, но никоим образом не реальному
окончательному воплощению. Реализация одной ценности сплошь и рядом
ущемляет другую. При бельгийской конституции не бывает преподобных
(Леонтьев). Брут не ужился с Цезарем. При Бисмарке немыслим Шиллер. Через
противоположности развивается мысль, -- противоположностями держится и
жизнь; оружие критики переходит в критику оружием.
Не случайно политические мыслители и философы государства бьются над
такими вопросами, как согласование свободы и равенства, "примирение"
личности и общества. Одно дело -- решать эти вопросы предварительно, так
сказать, a priori, логически, в свете идеала, в категориях чистого
долженствования -- wenn ob es niemals geschieh: соборность, свободный
универсализм, социализация природы человека, синтез обоих начал и т. д. И
другое дело -- исходить от живых людей и реально данных отношений. Тут
недостаточны общие предпосылки и формулы категорического императива, тут
нужны дополнительные принципы, какие-то подвижные критерии, относительные
рецепты, вытекающие из конкретных анализов, хотя, с другой стороны,
опять-таки логически упирающиеся в общие, регулятивные нормы. Тут идет
вопрос об осуществлении, воплощении принципов, а известно, что воплощение
идеи неизбежно означает умаление, "порчу" ее невоплощенного образа:
воплощаясь, она преодолевает свое безжизненное одиночество, но зато
погружается в неверную, смешанную стихию, принимает своего рода "зрак раба"
и переживает свою Голгофу. В царстве совершенства, конечно, гаснет
дисгармония личности и общества, свободы и равенства, творчества и
необходимости. Но, вступив на путь воплощения, гаснет совершенство, и
возгораются дисгармонии.
Действительность капризна. Бывало, что "прогрессивными" оказывались
тирании, "регрессивными" -- свободолюбивые демократии. Бывало и наоборот.
Случалось, что во имя личности требовалось истребление личностей (войны за
свободу) и во имя интересов общества -- разрушение исторических обществ
(революции). Получается, что жизненный центр тяжести не в концах и началах,
а в бесчисленных средних звеньях. Что же касается действительного и
окончательного разрешения "последних" вопросов, то его приходится
отодвигать "в бесконечность". Иначе говоря, проблема совершенного
общественного строя на земле объективно неразрешима. Карлейль уподоблял
попытки ее разрешить "теориям неправильных глаголов". Кант указывал на
"радикальное зло", гнездящееся в мире явлений. Христианство констатирует
изначальную поврежденность земных вещей: мир во зле лежит, и не может
regnum hominis превратиться в Civitas Dei.
Если так, то не следует ли и всю тематику прогресса перестроить
заново? Нет и не может быть линейного хода вперед, ведущего в рай земной.
Прогресс -- не прямая линия, да и не винтовая лестница. Для его
символического изображения, очевидно, нужны какие-то другие, более
взыскательные образы.6)
Прогресс и регресс переплетены в любом явлении. Метко говорят, что
достоинства имеют свои пороки и пороки свои достоинства. Всякое ремесло
требует не только своих "добродетелей" (Сократ), но и специфических
пороков. Ремесло писателя вынуждает превращаться в злодеев и негодяев: в
Шекспире была частица Яго, в Достоевском -- доля Федора Карамазова. Ремесло
политика нередко запрещает быть добропорядочным: это показал еще
Макиавелли.
Что может быть, казалось бы, "прогрессивнее" гения? Но, как известно,
гению сплошь и рядом свойственны непреодолимые для него недостатки, ошибки,
аберрации, своеобразно обусловливающие самую его гениальность. Своенравная
случайность, благодатная импровизация природы, -- он есть воплощенное
отрицание органических пропорций. Обычно присуща ему характерная
односторонность, вне которой он не был бы гением: Гоголь обречен был на
роль "духовного Гуинплэна", философ Толстой велик своей вдохновенной
узостью, гипертрофированной совестью, бесстрашной слепотой морального
максималиста, зачарованного отвлеченным совершенством; Леонардо не был бы
гениален вне своей таинственной плененности злом, Наполеон вне своего
сверхчеловеческого имморализма, Ленин вне фанатической своей одержимости
социально-революционной идеей. Было нечто по своему резонное в теории
Ломброзо, сближавшей гениальность с умственной поврежденностью,
помешательством: если установить обязательные средние нормы умственного
статуса, гений непременно их нарушит. Не случайно деятельность так
называемых "героев истории" всегда чревата пестрыми результатами и
производит сложное впечатление: сколько спорят, скажем, о значении
петровского переворота для жизни России!
Прогресс в одной сфере часто уравновешивается связанным с ним
регрессом в другой, и наоборот. Рост богатства нередко способствовал порче
нравов: где сокровище ваше, там и сердце ваше. Рост знаний зачастую
развивал разочарование в них, пресыщенность, подавленность ими: много
знания -- много скорби. Перегруженность культурою вела неоднократно к
истощению жизненных сил: утонченность малоустойчива. Рост рождаемости, --
популярный вестник здоровья соответствующей общественной среды, -- таит в
себе одновременно весьма тревожные опасности; -- все чаще и громче аист
выдается социологами за главного виновника современных бедствий
человеческого рода.
Известно, далее, что эпохи политического застоя, реакции, угнетения
личности бывали в то же время эпохами расцвета искусств, литературы, и,
конечно, не случайно: духовные энергии, лишенные возможности воплощаться в
деле и в действии, уходят в слово, в мысль, в литературный образ. Подъем --
родной брат упадка. Одна ценность утверждается, обычно, на могиле другой. В
зрелом возрасте мы обретаем жизненный расцвет, но зато утрачиваем блаженную
свежесть детства; -- к старости зоркая опытность нас умудряет на обломках
жизненных сил. История учит также, что прогрессивное развитие одной группы
человечества протекает, по большей части, ценою регресса или даже распада
другой его группы: вытесняют друг друга нации, классы, государства,
поколения. Успехи интернационализма, внося в мир новые ценности, грозят
смертью многим старым ценностям национальной культуры. Упрочение внешних
связей между людьми сплошь и рядом понижает напряженность и глубину
внутренней жизни личности в данном обществе. В наше время все чаще говорят
о соотношении массы и элиты, о культурах квалитативных (древняя Эллада) и
квантитативных (древний Египет, САСШ): интенсивность, глубина культуры
плохо уживается с ее количественной усвояемостью, экстенсивностью,
элементарной полезностью. Всеобщее обучение не увеличило количества гениев
на земле, -- скорее, уменьшило его.
Все это, вместе взятое, заставляет говорить о фрагментарном, частичном
прогрессе -- в известных областях и определенных человеческих группах, не
больше. Отсюда выразительная формула одного социолога: "есть прогрессы, но
нет прогресса" (Михельс). Тесен мир земной юдоли для живого, всецелого
синтеза, для безусловного совершенства.8.
Размышления о прогрессе вплотную ставят, таким образом, проблему его
исторической реальности. Пусть в общей оценке эволюции человечества уловлен
критерий добра и зла, -- можно ль сказать, что добро в этой эволюции
превозмогает? Иначе говоря, если и счесть найденным понятие прогресса, то
остается еще уяснить: побеждает ли прогресс в истории, совершается ли
прогресс?
Тут вспоминаются различные философско-исторические концепции. Одни
утверждали, что торжество разума и добра предопределено в поступательном
шествии человеческих поколений. Другие, напротив, считали, что исход
истории не предначертан заранее и зависит от самого человека, от его
нравственного выбора, от его творческих, активных усилий. Основная,
глубочайшая контроверза естественно развертывалась вокруг именно этой
проблемы. Конечно, каждое из двух определяющих ее решений знает по
несколько вариантов. Не было недостатка и в попытках синтеза обоих ответов.
Так, многие христианские философы доказывали, что человек свободен на путях
божественного Промысла, что Бог ведет человека, не уничтожая его свободной
воли. "Его поступки предвидятся, но не вынуждаются" -- гласит формула
Лейбница. "Он добровольный раб" -- добавлял Жозеф де Мэстр.
Присматриваясь к исторической жизни, нельзя не отметить чрезвычайной
пестроты и сложности данных, характеризующих развитие человечества,
живописную сутолоку мировой истории. Меньше всего можно проследить в этом
растрепанном разнообразии какое-либо одно господствующее устремление. Линий
процесса -- множество, действительность многолика.
Гиббон считал критериями прогресса -- богатство, благополучие, знание
и добродетель. Часто различают прогресс технический, экономический,
интеллектуальный, моральный, социальный. Эти виды можно объединить в общее
понятие культурного прогресса. Но можно рассматривать их и порознь, не
упуская, однако, из виду их тесной жизненной взаимозависимости.
Технический прогресс сам по себе вторичен, производен. Наиболее,
кажется, бесспорный, в смысле своей очевидной наличности, он полон
тревожной двусмысленности: он служит одинаково созиданию и разрушению, --
добру и злу постыдно равнодушный, не ведая ни жалости, ни гнева. Он творит
чудеса, покоряет человеку природу, но, в то же время, вносит нередко
несравненные опустошения и в человеческие общества, и в человеческие души.
На службе зла и ненависти он становится подлинно адскою силою, и недаром
утверждает поэт, что ничто в мире не сравнится по ужасу с безумием
человека. Наглядные факты показывают благие достижения технического
прогресса. Но не меньше прямых свидетельств и губительных его успехов:
смертоносные эскадры на военных рейдах, ядовитые газы на химических
заводах, ползучие танки и крылатые демоны смерти. Вместе с техникой
созидания совершенствуется и техника разрушения: это -- две стороны одного
и того же процесса. Техника не только служит войне, -- она часто даже
вызывает, провоцирует войну. "Большое недоразумение состоит в том, -- пишет
проф. Виппер, -- что теория прогресса видела в технике фактор,
истребляющий, сокрушающий войну, тогда как, напротив, война с техникой
родится, с техникой нарастает и ширится. Все великие воинственные народы
были мастерами изобретателями в области орудий, инженерных работ, массовой
тактики и т. п... Война родит и питает технику, техника питает войну".7)
Техника организует природу для человека, но разве не грозит она поработить
самого человека машине. Кайзерлинг, размышляя на эти темы,
противопоставляет внешнему или техническому прогрессу прогресс
"существенный" (der wesentliche Fortschritt). Технический прогресс
несущественен сам по себе: он касается только "средств выражения". Он
целиком обусловлен иным планом бытия и сознания.
Едва ли Кайзерлинг здесь вполне прав. Техника не есть лишь внешняя
форма выражения, -- она не безразлична и содержанию. Современное состояние
и развитие техники является в какой-то мере характеристикой "духа"
современности, моментом идеи. Аэроплан, радио, электродвигатель -- духовны,
не только материальны. Но несомненная жизненная многосмысленность их --
симптом раздробленности, разорванности духа, в них живущего. Они как бы
вплотную приобщаются трагедии этого духа. Плод человеческого гения, дело
рук человеческих, техника, "прикладная наука", словно эмансипируется от
своего творца, даже порой восстает на него, -- живет самостоятельной
жизнью, оказывает обратное влияние на человека: внешнее выражение
внутренней борьбы человеческого духа с самим собой!..
Прогресс интеллектуальный, прогресс знаний? -- Нельзя его отрицать, он
видим невооруженным глазом. И все же Сократ и Платон не дальше от истины,
чем Кант и Бергсон. Каждому свое, и дух дышит где хочет. Перспективы знания
безграничны, его предмет неисчерпаем. Оно -- как морская вода, которой не
утолить жажды. Копится масса различных сведений о мире явлений и его
законах, но о том, что единое на потребу, о смысле вещей и бытия, знание
наше не растет и не становится достоверней, и не изживаются его роковые
антиномии. Прочнее сознается разве лишь его относительность, впрочем, давно
уже сознанная: я знаю, что я ничего не знаю. И если пухнет сумма частных
знаний, то из этого еще не следует, что совершенствуется сам разум
человеческий, несовершенный в своих истоках, в своей природе.
Моральный прогресс? -- Социологи дружно заявляют, что нет ничего
труднее, чем его нащупать и взвесить. Некоторые просто отказываются
говорить о нем. А, между тем, ведь, это именно он -- реальный ключ всей
проблематики прогресса. Но в самом деле, кто, положа руку на сердце,
скажет, что мир стал или становится морально лучше, чище, безгрешнее? Что
зло укрощается, тает? Кто рискнет утверждать, что горе уходит из мира, а
любовь преуспевает в нем? Говорят, нет на свете народа любвеобильней
эскимосов; но, очевидно, в этом меньше всего заслуга прогресса. Как
начертать кривую моральной эволюции? Точно можно измерить количество порций
зла и добра, путешествующих в людских поколениях, и привести к одному
знаменателю качественные их особенности! Поневоле вспомнится восклицание
самого Конта: "средства рассудка так немощны, а мир так сложен!.."
Прогресс в сфере материального устроения человека, рост богатства,
индивидуального и социального благосостояния? -- Да, конечно, он вне
сомнений, и экономисты могут его иллюстрировать красивыми диаграммами. Но и
здесь линии эволюции перепутаны и пересечены. Новые успехи порождают новые
пороки и новые опасности. Так, например, современное развитие городской
жизни неразрывно с ростом материальной культуры, -- но статистики хором
свидетельствуют, что множатся не только добываемые тонны угля, нефти,
железа, не только выбрасываемые с фабрик товары, но и нервные болезни,
психозы, умственные расстройства, самоубийства: изнанка урбанизма.
Поступательное течение хозяйственной жизни прерывается волнами кризисов,
припадками войн. А в подвалах и предместьях мировых городов бродят
сумрачные блики, зловеще зреет насыщенная нуждою и верой в свою правоту
взрывчатая человеческая сила, "мир голодных и рабов", презирающий
благодеяния, несомые ему традиционной цивилизацией, и грозящий девятым
валом, последним боем, кризисом кризисов, разрушением до основания...
Прогресс в делах общественного устройства, социальной техники? Но
Перикл и Цезарь их решали не хуже, чем Вашингтон и Наполеон. Иные условия
жизни -- иные политические и правовые формы. Но крепнет ли целесообразное,
прогрессивное согласие среди людей? Учатся ли они у прошлого, у истории?
Растет ли готовность самоотречения со стороны индивида во имя общественного
блага, -- эта первейшая предпосылка социального прогресса? -- Вопросы
далеки от разрешения; они необъятны, как сама жизнь. И социологи не
перестают вздыхать о "равновесии умов", как о несбыточной мечте.
Может быть, яснее выражен прогресс в области постижения прекрасного, в
эстетической сфере? -- Но вправе ли кто признать, что Барокко ближе к "идее
Красоты", чем византинизм, Матисс и Родэн -- чем Рафаэль и Фидий, Илиада --
чем Божественная Комедия или Фауст? Тут, пожалуй, еще труднее ощутить
восходящую линию. Внятно слышится, что тут даже как-то неуместно о ней и
говорить.
В результате невольно напрашивается мысль, что двадцатый век не ближе
к "идеалу", нежели пятнадцатый, пятый или первый. И не менее связан некой
изначальной, общей повинностью, круговою порукою жертвы...Двадцатый век... Еще бездомней.
Еще страшнее жизни мгла...Каждый из них, из этих веков, думается, "оправдан" sub specie
aeternitatis. Десять праведников спасли бы Содом. В каждой эпохе -- и в
каждом мгновении -- найдется свое, спонтанное слово для вечной памяти.
Разве, скажем, средневековье в некоторых отношениях не совершеннее
современности? "Сжигать людей на кострах красивее, чем их расстреливать, --
писал недавно Лосев, примечательный московский философ наших дней, -- так
же как готика красивее и конкретнее новейших казарм, колокольный звон --
автомобильных воплей и платонизм -- материализма". Однако, нельзя вместе с
тем игнорировать и многие преимущества современности: и у костров были свои
дефекты, а у автомобилей есть свои достоинства, равно как в нынешнем
"казарменном" конструктивном стиле начинает явственно просвечивать новое
чувство красоты.
Каждая эпоха имеет свою душу. Каждая эпоха знает свой прогресс и свой
регресс. И все эпохи, полнота времен -- вот образ торжествующего бытия:
"что есть, что было, что грядет вовеки..." Как в океане волны вздымаются и
падают, так и в истории, творя свою драму, плещется в вечность
раздробленный временем, пространством и категориями, воплощенный
человеческий дух. И в лучах Всеединства брызги рассеянных ценностей играют
сияющей радугой.8)9.
Было время, когда самодовольный рационалистический оптимизм,
безраздельно царивший в исторических и социальных науках, воспевал
непрерывную, неуклонно восходящую лестницу мирового прогресса. Теперь
иллюзорность этого учения всесторонне разоблачается. Нет линейного развития
человеческих обществ. Путь истории не только полон провалов и взлетов, --
он идет по разным направлениям, напоминает собой причудливую сетку
замысловатых, самобытных, а иногда и замкнутых лабиринтов. Процесс развития
прерывист в высочайшей степени.
Своеобразно оживляются старинные представления о цикличности
мироздания и человеческой судьбы на земле. Современные научные изыскания
свидетельствуют о погибших культурах, об отсутствии непосредственной
преемственной связи между различными культурными типами, о разного рода
мутационных периодах, о многих разрывах в традиции единого человечества.
Шпенглер сделает из этого эмпирического наблюдения общий
философско-исторический вывод: культуры -- самостоятельные, независимые
друг от друга организмы, истинные и первичные объекты исторического
постижения. "Я вижу, -- заявит он, -- картину множества мощных культур
вместо монотонного пейзажа прямолинейной всеобщей истории... Эти мощные
культуры с предмирною силою расцветают из лона материнского ландшафта,
...каждая из них вычеканивает на своем материале свою собственную форму, а
каждая форма обладает своей собственной идеей, своими страстями, своей
собственной жизнью, волей, чувствованием, своей собственной смертью.9)
Пусть эта концепция Шпенглера не бесспорна. Допустим, вместе с ее
критиками, что неправильно абсолютизировать отдельные культурные циклы,
отделять их наглухо один от другого, отвергать верховную идеальную норму
человечества. Все же остается установленным, что само это понятие
человечества неудержимо усложняется: за тысячелетия до нашей эры цвели
великие культуры, исчезнувшие затем почти бесследно. Мы перестаем быть
наивными эгоцентристами. Подземные поиски расширяют наш исторический
кругозор и хоронят многие прочно сложившиеся предрассудки: словно, извлекая
из недр исторического беспамятства прошлые миры, археологи и этнографы
разрушают настоящий и готовят будущий. Недаром Тутанкамэн, месопотамские и
критские открытия звучали куда сенсационнее, нежели дебаты в Лиге Наций.
"Атлантиды" -- не только снобическая мода, но и подлинно характерная черта
современности: ее собственный ландшафт проваливается в бездонную пропасть
раскопок и теории относительности. Она охвачена "великим кризисом
горизонта" (Ортега).
Что если и в самом деле можно говорить о "первом" и "втором
человечестве"? Что если было несколько человечеств и мировая история
подобна пенелоповой ткани? "Может быть, эоны погрузились в вечность, и
несколько раз сиял день в умах людей, и несколько раз ночь темнила души,
прежде, нежели воссиял Египет, с которого начинается полная история". Как
не подивиться этим проникновенным догадкам нашего Карамзина?..
Загадочны самые причины гибели социальных миров. Еще Гобино доказывал,
что ни фанатизм, ни коррупция, ни распущенность нравов не ведут неизбежно
общество к упадку. К сожалению, не приходится преувеличивать жизненной,
биологической значимости популярных добродетелей в истории. Персия,
Карфаген, Иудея погибли в расцвете своих культурных сил. Высшие классы
Греции, Рима, Венеции, Англии столетиями жили в роскоши. Одни исследователи
ищут причин социальных катастроф в расовых оскудениях. Другие подчеркивают
хозяйственные факторы. Внимание третьих особенно привлекает конкуренция,
органическая, как бы самодовлеющая борьба племен, народов, государств. И
те, и другие, и третьи в конечном счете взывают к темным, иррациональным,
сверхчеловеческим стихиям. Но если загадочна смерть социально-культурных
миров, то еще темнее -- их рождение. Таинственны исторические судьбы, не
возьмет их плоскостная рационализация, -- как будто в их течение врываются
силы миров иных...
Эпохи, которые просветительский хороший тон учил считать паузами,
регрессом, темными полосами мировой истории, на самом деле заслуживают
весьма тщательного пересмотра с точки зрения философии прогресса. Конечно,
прежде всего, опять-таки, вспоминается европейское Средневековье, так
жестоко оклеветанное веками гуманистической культуры и лишь частично
реабилитированное романтиками. Можно, кажется, сказать, что теперь оно
реабилитируется полностью. Если в некотором смысле это была ночь, то на ее
небе сияли звезды вечности:Die Welt ist tief
Und tiefer als der Tag gedacht.Современный кризис горизонта, обличая былые оптические иллюзии,
сообщает новый облик многим вещам. Критически уловить, объективно
запечатлеть этот новый облик многих вещей -- дело современной
философско-исторической мысли. Судя по ряду признаков, она -- на изгибе
больших путей.
Она не откажется от принципа эволюции, но, нужно думать, вплотную
преодолеет догматический трансформизм. Она не вернется к благородному
дикарю Руссо, но, пожалуй, глубже вдумается в природу варварства и
культурного примитива. Она не развенчает величия белой расы и европейской
культуры, но, вероятно, осознает его в расширенном плане, в галлерее иных
рас и культур, в перспективе творческой полноты и положительной
бесконечности. Она не откажется от категорий ценности и методов оценки, но
научится применять их диалектически в полной мере. Она не расплывется в
релятивистской безбрежности, но устойчиво займется опознанием собственных
возможностей и границ. Она, быть может, не отринет понятия прогресса, но...
наполнит это понятие по новому осмысленным содержанием.10.
Было бы интересно ориентировать общую проблему прогресса на
впечатлениях и анализе современного мира. Сложный и многоцветный, полный
различных, часто противоположных сил, возможностей и устремлений,
очаровательный и отталкивающий, восторженный и скептический, упоенный
бесконечностью и бьющийся в тупиках, документ великого могущества и в то же
время роковой немощи человека, -- это поистине прекрасный материал для
суждений об исторических путях и судьбах.
Но в данный контекст общих размышлений о прогрессе такой анализ
состояний современного общества и современной культуры не умещается. Это --
другая тема. Ею следует заняться особо.
К чему же приводят наши размышления? Ополчаясь на популярный оптимизм
прогресса, не воплощают ли они собою опасность бездорожья, беспочвенности,
нигилизма? Если нет прогресса, какой смысл имеет история? Теряется компас,
исчезает крепкий берег.
Естественное опасение. Оно диктует цель исканий. Существо происходящей
переоценки гуманистических ценностей должно заключаться не в разрушении
кумиров, уже силою судьбы осеняемых сумерками, а в обретении нового
исходного пункта, новой точки опоры для мысли, жизни и деятельности. Новой!
Но необходимо при этом оговориться, что нет хорошей новизны без хороших
традиций в прошлом.
Несостоятельность "позитивно-научной", механической мифологии
прогресса ныне научно вскрыта. Ее критерии уничтожают сами себя. Наука
вынуждена констатировать, что астрономия, палеонтология, биология и история
согласно опровергают старую линейно-оптимистическую схему прогресса.
Палеонтология напоминает о слепой борьбе видов, в которой выживают отнюдь
не "лучшие", а только более приспособленные: гибнут великолепные породы
животных и растений, зато целы земляные блохи и лишайные мхи; нет великого
Патрокла -- жив презрительный Терсит. Биология приводит к заключению, что
естественный отбор идет одинаково по линии прогрессивной и регрессивной
эволюции; дегенераты отличаются редкостной живучестью. Наконец, история
учит, что многие народы после периода богатого расцвета впадали в
ничтожество, что многие блистательные цивилизации распадались в пыль и
прах.
Что же после этого мечтать о "позитивно-научном" обосновании
прогресса? Положительные науки уполномочивают говорить об изменении, об
эволюции -- не больше. И не только потому, что самая природа понятий
прогресса и регресса метапозитивна, но и потому, что нет объективных
оснований усматривать в ходе истории победу "прогресса" над "регрессом".
Нет и не может быть постоянного восхождения к совершенству ни в жизни
отдельной человеческой личности, ни в жизни народов, ни в истории всего
человечества. Нарастание сил в определенном пункте сменяется их убылью, за
цветением следует увядание, за зрелостью -- дряхлость и смерть. А иногда
бывает, что смерть поторопится, не желая дождаться и дряхлости.
Вспоминается грустная острота русского ученого, что с точки зрения чистого
эволюционизма "придется признать разложение трупа покойника за дальнейшую
стадию в развитии его личности" (Б. Кистяковский).
Да, если что и ведет к безысходному, смертному нигилизму, так это
диктатура эмпирического метода, с которой лишь счастливая нелогичность
психики способна сочетать надежду на "будущие времена", когда "прогресс
принесет свои плоды".
Нужно расстаться с этой надеждой. Ошибались древние поэты, помещавшие
золотой век в начале времен. Но не менее ошибутся и современные прозаики,
переносящие его к их концу. Плоды бытия приносились и приносятся с первого
дня творения. Каждый миг жизни имеет свою неповторимую индивидуальность и
"не должен рассматриваться только как средство". Каждый момент развития
значителен и нужен на своем месте. Всякое средство есть в то же время и
цель в себе: попробуйте его условно выделить из непрерывного потока
изменений, -- оно предстанет в своем осмысленном качественном своеобразии,
непосредственно укорененном в жизненную полноту. Первые творческие сны
поэта -- средство создания художественного произведения; но разве они не
"оправданы", не ценны сами по себе? Великие революции -- орудия
переустройства общественных отношений; но вместе с тем они -- судные дни
истории, полные самозаконного смысла, интенсивнейшего содержания. Разве вся
жизнь наша -- не сплошное "средство", не беспредельное, неутомимое
стремление, и разве таким образом не снимается в реальном процессе
застывшая различимость целей и средств? А если все же настаивать на
какой-то временной "точке", в которой гнездится мнимый "идеал", то где
порука, что эта точка должна быть в конце, а не в середине? В конце имеет
обыкновение располагаться не совершенство, а смерть. Расцвет, разгар,
апогей -- скорее всего подходит именно середине. Но что же это за
совершенство, пожираемое Сатурном?
В русской социально-философской литературе последних десятилетий
немало писалось об "утопиях земного рая". Наибольшей прославленностью
отмечено соответствующее исследование П. И. Новгородцева "Об общественном
идеале". Критический вывод автора достаточно известен: "надо отказаться от
надежды в близком или отдаленном будущем достигнуть такой блаженной поры,
которая могла бы явиться счастливым эпилогом пережитой ранее драмы,
последней стадией и заключительным периодом истории". Прогресс бесконечен,
и никогда человечество не повторит знаменитое фаустовское восклицание:
"остановись, мгновенье, ты прекрасно!"
В этом отрицательном утверждении просвечивает система идей, решительно
противоположная оптимистическим теориям прогресса. Пожалуй, даже у самого
проф. Новгородцева не до конца осознан элемент глубокого предметного
пессимизма, присущий философскому содержанию его теории прогресса.
Психологически это объясняется, вероятно, тем, что в данном исследовании,
стремившемся не выходить за границы "общеобязательных" научно-философских
суждений, последние основы миросозерцания автора остаются нераскрытыми.
Старая популярная установка учила нас, говоря словами Герцена,
"уважать историю только в будущем". Кажется, Энгельсу принадлежит афоризм,
что мы еще не вышли из пред-истории, Vorgeschichte, и только наши потомки
войдут в настоящую историю. Ранний христианский хилиазм, преодоленный в
третьем веке, утверждал -- на своем языке -- аналогичную мысль, предрекая
грядущее тысячелетнее царство Христово, как радостный эпилог предшествующей
ему юдоли. Упоенность будущим, вообще, исторически типична для европейского
человечества.
Быть может, в ней есть свой прагматический смысл. В известном
отношении, она оплодотворяет жизнь, интенсифицирует, красит ее. Вторжением
будущего обогащается настоящее: это -- полезный костыль для душ,
искалеченных юдолью, опиум народа. "Благо потомков", превращенное в
навязчивую идею, становится усладой текущих дней. Будущее выступает
суррогатом, фальсификатом вечности:Свершится, что нами замыслено,
Громада до неба взойдет,
И в глуби, разумно расчисленной,
Замкнет, человеческий род.Искры правды перемешаны с ложью в этих исконных интуициях. С одной
стороны -- неиссякаемая воля к абсолютному благу и безотчетное,
инстинктивное ощущение глубочайшего единства человечества. С другой --
рассудочный подмен единства крайней разъединенностью: вера в
избранничество, в исключительность "грядущих поколений", счастливо
срывающих созревшие плоды исторического развития. И притязательная,
самоуверенная надежда -- собственными силами довести "громаду" до неба:
словно у неба -- земные аршины и будто глубь разумно расчисляема.
Мечты о совершенном воплощении во времени абсолютного общественного
идеала -- не только утопичны, теоретически несостоятельны; -- они
сомнительны даже и с морально-философской точки зрения. Блаженства грядущих
поколений не могут оправдать прогресса, посколько не оправданы страдания
прежнего человечества, погибшего вдали от совершенства. Если старческая
пресыщенность прошлым жалка, то плебейское пренебрежение им неблагородно.
Ущербно, убого, несовершенно такое "совершенство", которое дробит
человеческий род, предоставляя одним лишь тернии борьбы, а другим торжество
финальных призов. Невозможно для будущих людей состояние безусловной
удовлетворенности при наличии у них элементарной исторической памяти и
нормального нравственного чутья. В культе предков, знакомом большинству
религий, нельзя не видеть интуитивного восприятия этой непреложной истины.
Так философия прогресса, на позитивных путях зайдя в удушающие тупики,
требует прорыва в иные сферы бытия и сознания.11.
Относительное и конечное бессильно воплотить абсолютное и вечное; но,
будучи бессильно его воплотить адекватно и всецело, оно не устает к нему
стремиться, носить его в себе, как образ и цель. Именно здесь -- коренной
антиномизм исторического развития. Антиномизм, рационально неразрешимый и
вплотную приводящий разум к сознанию собственных границ.
Если в жизни каждого человека ежечасно, ежеминутно ощущается
двойственная его природа, -- фактическая погруженность в дурное и
несовершенное при неизбывной тоске по лучшему и совершенному, -- то та же
двойственность зла и добра тяготеет и над человечеством.
И тщетно искать в его истории абсолютный прогресс, ведущий к
имманентному торжеству безусловного совершенства. Покуда существует разум,
не исчезнут его драматические борения с самим собою и с иррациональными
данностями. Время не может "эволюционно" превратиться в вечность. Весь
исторический процесс есть панорама неугасимого противоборства и
самораскрытия различных односторонних, "отвлеченных" начал и сил на фоне
основоположной ущербности временно-пространственного, меонического бытия. В
этом столкновении, выявлении противоречий и состоит по преимуществу
содержание исторической жизни человечества.
Если нет абсолютных решений на относительных путях, если в самую
природу мира и человека изначально заложена злая расколотость, -- очевидно,
вселенский недуг излечим лишь с концом мирового и исторического процессов,
его не будет, когда "прекратится само время". Нужно ли говорить, что такой
революционный, катастрофический акт, предреченный страшною клятвою
апокалиптического ангела, меньше всего подлежит компетенции ученых
натуралистов, историков и даже философов? Последние еще способны
санкционировать "условия его возможности". Но обличить его величайшую,
ослепительную реальность -- выше их прав и сил.
Основной дуализм абсолютного и относительного, в аспекте воли
обертывающийся противоположностью добра и зла, пронизывает собою насквозь
движение всемирно-исторической жизни. К нему в конечной инстанции восходит
вся необозримая пестрота исторической действительности. В индивидуальных,
частных ее проявлениях добро и зло перемешаны до пределов их внешней,
эмпирической неразличимости. Справедливо утверждают, что человеку нередко
труднее бывает познать свой долг, чем его выполнить. Сама эта сумбурная
спутанность полярных элементов, этот обычный житейский маскарад, эта
коварная мимикрия в каждом отдельном случае свидетельствует о реальной силе
зла:В поле бес нас водит, видно,
И кружит по сторонам.И вместе с тем нельзя забывать, что в этом скользком и мерцающем мире
явлений, в мире нескончаемых средств, известные дозы зла неминуемо входят в
рецептуру моральной медицины: тому ярчайший символ -- меч в руке ангела,
грубая физическая сила на службе благой идеи.
Проблема прогресса, таким образом, непосредственно упирается в
проблему зла. Тот или другой взгляд на сущность, природу и ресурсы зла
обусловливает позицию в проблеме прогресса.
Но добро и зло -- не только этические категории, но и космические
силы. "Человек -- это сплошная болезнь" -- констатировал еще древний
Гиппократ. Смерть выступает разительным явлением зла, так сказать,
аутентическим его обнаружением. Если не побеждена и непобедима смерть,
нелепо говорить о совершенном "общественном идеале", о золотом веке,
который когда-то был или когда-то будет. Мир истории, при всех своих
самостоятельных, индивидуальных признаках, реально неотделим от мира
природы. Есть нечто наивное, нечто элементарно-ошибочное в абсолютизации
социальных моментов философско-исторической проблемы. Не может быть ни
подлинного счастья, ни действительного совершенства, пока сохраняется
порочность бренной природы, болезненная поврежденность
телесно-пространственного мира.10) Не может быть окончательной реализации
общественного идеала вне радикального преобразования, вернее, преображения
самой природы человека и значит природы всего эмпирического мира. Но эта
божественная задача -- выше человеческих сил. Можно ли говорить об ее
актуальности в каком-либо отношении, в каком-либо плане? -- Таким образом,
философия прогресса через тему конца приводит к метафизической
проблематике, к философии основных начал, -- к последним вопросам
миросозерцания.12.
Русская философская литература знает попытку -- единственную в истории
всемирной мысли -- провозгласить концепцию "земного рая" в крайнем и
дерзновенном ее выражении: учение Н. Ф. Федорова.
Это -- теория универсального перерождения, космического преображения
мира силой организованной человеческой воли, просвещенного познания и
деятельной любви. Бесконечный прогресс -- порочная, фальшивая схема; ее
символами могут служить Тантал, Сизиф, белка в колесе. Отказ от конечной
цели лишает смысла и средства, внутренно опустошает всякое действие.
Следовательно, нельзя отрекаться от абсолютного, завершенного, верховного
идеала, как действенной силы, программы, проекта. Напротив, следует
принципиально признать примат идеала над действительностью.
Истинный идеал должен и может быть только безусловным, всецелым,
целостным: "требуется преображение посюсторонней земной действительности,
распространяемое на все небесные миры и сближающее нас с невидимым нам
потусторонним миром". Постулируется, таким образом, "единство истории и
астрономии"; вселенские пространства, светила небесные должны подчиниться
руководству человеческого разума. В результате сознательных коллективных
усилий человечества, преображенная природа торжествует над распадом,
косностью, смертью. Физическое бессмертие становится свершившимся фактом.
Но смерть побеждается, -- реально, подлинно, -- не только в последнем
человеческом поколении. Центральной, патетической идеей Федорова была, как
известно, идея всеобщего телесного воскрешения мертвых -- восстановительным
актом этого последнего, заключительного поколения. Одолевшие смерть потомки
возвращают жизнь своим предкам -- таков их нравственный долг, таково
естественное устремление родства и братства. И совершают они этот всеобщий
воскресительный акт не помощью мистического вторжения чуда, не милостью
магии, а силой знания и общего труда, дающих возможность строить организм
из первоначальных элементов. Осуществляется "имманентное воскрешение", т.
е. победа над слепой смертоносной природой, превращение ее в животворную и
просветленную, в орудие борьбы со смертью. Для этого необходима, конечно,
напряженная, планомерная и согласная работа всех людей в их совокупности:
"объединение живущих для воскрешения умерших". Воскрешения материального,
видимого, осязаемого. Здесь же, на этой земле, преодолевающей свою
космическую изолированность.
С этой точки зрения, получает полное логическое разрешение вся
проблема прогресса. В системе общего дела, прямолинейной, идейно
бесстрашной, концы сведены с началами. Объявляя ложными, нескладными и
безнравственными обычные позитивные представления о прогрессе, как
"сознании живущими своего превосходства над умершими", -- Федоров выдвигает
перед историей человечества положительную, исчерпывающую задачу: "Прогресс,
-- пишет он, -- как переход от худшего к лучшему, требует, чтобы недостатки
слепой природы были исправляемы сознающею эти недостатки природою, т. е.
совокупною силою человеческого рода, -- требует, чтобы улучшение путем
борьбы, истребления, было заменено возвращением самых жертв борьбы. Таким
образом, прогресс будет улучшением не по цели только, но и по средствам. И
такое улучшение было бы не улучшением только, или поправкою, а искоренением
зла и водворением вместо него блага... Прогресс требует воскрешения...
воскрешение же есть полное торжество нравственного закона над физической
необходимостью".
В этом парадоксальном, оригинальном построении ценна максималистская
логичность мысли, характерная именно для русских мыслителей. Федоров не
хочет знать компромиссов, половинчатых ответов, не боится предельных
решений. Он целиком упоен безусловной полнотой идеала. Его дилемма: или
воскрешение, или гибель. Он вскрывает порочность средних терминов, условных
эмпирических обобщений в теории прогресса, поскольку они не опираются на
философию конечной цели, высшего блага. Его мысли -- большого калибра, его
стихия -- последние выводы.
На фоне его системы четко выступает беспомощность обычных
позитивистических "смертопоклоннических" идеалов человеческой истории. Но,
с другой стороны, и собственная его система может рассматриваться как
принципиально позитивная в своих истоках и в своих надеждах. Известно, что
сам Н. Ф. Федоров был верующим православным христианином и считал свое
учение единственно правильным истолкованием христианства. Но
самостоятельная логика его идей может и не связываться органически ни с
христианством, ни вообще с какою-либо религией. Реорганизация мира,
завершаемая истреблением смерти, возлагается на свободную активность
человека, на мощь труда и научного знания. Невольно вспоминаются слова
Кириллова из "Бесов": "будет богом человек и переродится физически". В том
то и своеобразие федоровских проективных схем, что они стремятся быть
насквозь рациональными, чуждыми малейших элементов мистики. Они хотят быть
"богодейством", они намечают "полное и абсолютное обожение человечества".
Не случайно атеист и человекобожец М. Горький публично высказывал по их
адресу свое сочувствие. Есть в них нечто от психологии фейербахианства,
проповедовавшего в свое время овеществление и очеловечение Бога,
антропотеизм, превращение теологии в антропологию.
Однако, более всего они уязвимы, конечно, с точки зрения положительно
научной. Едва ли не все "точные" науки в их современном состоянии
сопротивляются хилиастическим прозрениям автора "Общего Дела". Поразителен
безграничный натуралистический оптимизм концепции, снабжающей науку
бременами неудобоносимыми, граничащий с претенциозной и сомнительной
лженаучностью. И бросается в глаза решительное смешение в ней порядков и
планов бытия, абсолютизация относительного. Ее идеал, плененный
эмпирическими качествами и рисующийся плодом естественного хода вещей, не
может не утратить абсолютного содержания.
Не без основания отмечали грозящую ей опасность
вульгарно-материалистического уклона. Идея плотского бессмертия и, тем
более, плотского самовоскрешения человека -- не мирится ни с наличной
природою плоти, ни с основными определениями пространственно-временного
мира, "гераклитова потока". Правда, предполагается предварительное
преображение природы, при чем власть человека приобретает космический
характер. Но здесь уже менее всего приходится говорить о научном знании.
Состояние пересозданного мира непредставимо средствами чувств и немыслимо в
категориях рассудка. Можно утверждать новые чувства и новый рассудок,
коренную революцию нашего научного знания. Но это уже будет не научная
гипотеза, а нравственный постулат и акт веры. Система воскресительного
долга, предпочитающая говорить больше о знании, чем о вере, на самом деле,
неизбежно, есть яркий образец догматического вероучения, проповедь активной
апокалиптики.
Конечно, она призывает новое небо и новую землю. И новое, органически
преображенное человечество. И если основной ее пафос есть утверждение
человеческой активности, то основная, хотя и скупо высказываемая ее
предпосылка есть вера в божественную благодать. "Воскрешение телесное есть
дело Божие, совершенное при участии всех людей" -- гласит одна из
федоровских формул. Ее, конечно, нельзя истолковать в духе
человекобожества. Но как примирить ее с притязаниями "богодейства", своим
радикализмом превзошедшего все старые мечты Фейербахов и Контов?..
Если учение Федорова о прогрессе воспринимать как строго "позитивную"
теорию, не требующую никаких религиозных предположений, пришлось бы
признать, что оно представляет собою гениальное доведение до абсурда
суеверной гуманистической самоуверенности. Человек наделяется функциями
божества: самобытная форма древнего "люциферианства", своего рода
атеистическое благочестие. И совсем другое дело, если видеть в этом учении
систему религиозной эсхатологии; тогда вопрос прежде всего переносится в
область христианской догматики.
Так или иначе, теория Н. Ф. Федорова заслуживает пристального
внимания. На ее примере можно убедиться, что всякая теория прогресса,
желающая оправдать свое название и в то же время не останавливающаяся на
полдороге, неотвратимо перерастает в метафизику истории и систему
целостного миросозерцания. Что же касается попытки решить последние вопросы
"научным" путем, средствами опыта, без прямой апелляции к чудесной
творческой катастрофе, взрывающей эмпирический строй вещей, -- то такая
попытка встречает препятствия в плоскости позитивной и тревожные вопросы в
сознании религиозном. Наука ее изобличает в необоснованности,
некритичности, фантастике, религиозная философия подозревает в ней
сомнительное и соблазнительное покушение на прерогативы Бога, человеческую
гордыню, замыслы вавилонской башни.11)
Позитивная теория прогресса, остающаяся на почве строгой науки,
бессильна оправдать "абсолютный" прогресс. Кантианская схема бесконечного
прогресса в ее отвлеченном, чистом, выхолощенном выражении не удовлетворяет
нравственное сознание своей безнадежно дурной бесконечностью. Скептицизм и
пессимизм -- законные порождения этих систем. Жизнь, как и человеческая
история, окрашиваются трагически.13.
В древности Гераклит, в новое время Ницше нашли глубочайшее выражение
чувству и сознанию этой неизбывной трагичности жизни. Все мировые религии
включают в себя моменты трагического жизнечувствия, преодолевая их высшими
своими утверждениями. В комплексе религиозного сознания трагизм становится
не только свидетельством несовершенства эмпирической жизни, но и залогом ее
причастности совершенству, обетованием и знаком ее осмысленности. Трагедия
"возвышает душу": это отметил еще Аристотель. В трагедии есть нечто
искупительное, очищающее. И образ ее -- красота:Кто познал тоску земных явлений,
Тот познал явлений красоту.Земные явления "тоскуют", ибо они эмпирически немощны, распяты в
пространстве и текучи во времени, но вместе с тем внутренно насыщены
Всеединством, носят в себе образ полноты и совершенства. Отсюда -- идея
Эроса в ее потрясающем платоновском понимании.
Томление и тоска тварного мира, водомет смертной мысли, жадно рвущейся
к небу и фонтаном в брызгах свергающейся с высоты, пучины антиномий и в
жизни, и в сознании, яблоко Евы, коршун Прометея, голубой цветок, синяя
птица, -- разве это не документы мировой трагедии, которую некоторые с
досады или отчаяния готовы называть комедией?
Но такова своеобразная логика нашего удивительного мира, что и здесь
неутолимая скорбь перемешана с неистощимой радостью. Жизнь трагична, но и
прекрасна. Недаром двойственна природа Эроса, сына Пороса и Пении, обилия и
скудости. Не будь роковой ущербности человеческой природы, не было бы и
высших напряжений человеческого блаженства. Все наши земные радости суть
радости становления. В переменчивости и текучести, в том, что "все
проходит", -- не только порочность нашей жизни, но и неизъяснимая ее
прелесть для нас. И если даже прав Федоров и "утраченные вернутся",
восстановленные и переделанные властью знания, все же для нашей, земной
психологии -- "того мгновенья жаль, что сгибло навсегда, его не
воскресить"... Поэтому и не доступна человеческому постижению райская
вечность блаженного совершенства, что не дано нам иначе, как "зерцалом в
гадании", проникнуть за пределы наличного мира, поврежденного в своих
первоисточниках, тронутого злом, поддающимся истреблению лишь вместе с
определяющими категориями эмпирической действительности. Чем интенсивнее
жизнь, тем глубже ее радость, но и тем напряженнее неразлучное с нею
томление духа. Ошибается тот, кто судит о звуках небес по скучным песням
земли, но покуда живет земля, никому не отнять у нее ее песен...
Величайшие творения духа человеческого предстоят живыми знаками
расщепленности, трагичности мира и, вместе с тем, сосудами красоты, чающей
полноты совершенства. Сознание суеты и бессмыслицы озаряется в них
интуицией вечного смысла.12) Но что в художественном порыве звучит
призывом, чаянием, символом, то метафизика и религия стремятся раскрыть в
системе идей. У блаженного Августина, например, гениально передано это
всеобщее "красноречие вещей", пораженных злом в сфере земного града, но
коренящихся естеством своим в царстве сущего Добра. Система вселенной
рисовалась ему гармонией, требующей для своей реальности иерархии слав и,
следовательно, включающей в себя и моменты убыли, элементы несовершенства,
перестающие, однако, быть таковыми в единстве общего синтеза: "творения
высшие, -- читаем в "Исповеданиях", -- лучше низших, а все вместе взятые
еще лучше и самых лучших, рассматриваемых в отдельности" (VII, 13). С этой
точки зрения, и самое зло получает некоторое относительное "оправдание",
обретает условный смысл: "как картина с черным цветом, так и совокупность
вещей, если кто сможет окинуть ее взором, представляется прекрасною даже с
грешниками, хотя безобразие их, когда они рассматриваются сами по себе,
делает их гнусными" (De civitate Dei, ХI, 23).
Мировой смысл -- в живом и творческом синтезе, всеединстве. Но нет
этого синтеза, нет всеединства, как реальности, в условиях внешнего опыта,
в сфере нашей временно-пространственной действительности. Трагическое
миросозерцание вытекает имманентно из эмпирических наблюдений мира и
размышлений над ними. Разрешения, победного преодоления трагедии не дано
вне срыва эмпирии, "прыжка мира и человечества в Абсолютное" (Эрн), вне
метафизического или религиозного утверждения Всеединства. Последнее слово
позитивно-трагического миросозерцания, его высший взлет и заключительная
высокая нота -- эстетический amor fati, "огромное, безграничное утверждение
всех вещей", приятие трагедии, как самодовлеющей эстетической ценности. В
Ницше этот круг идей представлен едва ли не с исчерпывающей силой. Близки
были к нему и наши замечательные писатели, Герцен и К. Леонтьев; но у
последнего пессимистический эстетизм все же осложнялся своеобразной
прививкой религиозного комплекса, в свою очередь окрашенного эстетически. В
наши дни эстетическая концепция жизни и истории, как "возвышенной
бесцельности", усвоена Шпенглером в его Закате Запада.
Однако, по существу своему, "приятие" трагедии не есть, конечно, ее
преодоление. Как похвала призраку не превращает его в реальность, так
прославление слепого рока не откроет в нем Промысла. Если трагедия
абсолютно неотменима, безысходна, если она не "снимается" ни в каких
планах, значит, окончательная победа остается за бессмыслицей, а не за
смыслом. Но всякое приукрашивание, "утверждение" бессмыслицы --
бессмысленно вдвойне; оно громоздит ложь на пустоту. И обличаются, таким
образом, как бы два лика самой красоты, вернее, лик ее и личина, мнимое
подобие: во спасение и в погибель. В эстетизме, ставшем самоцелью, таятся
скользкие соблазны: златотканный ковер накинут над бездной.
Отсюда -- надрыв Ницше, духовные метания Герцена, тоскующее
декадентство Шпенглера. Глубоким умам тяжко в рамках действительности мира
явлений. Они видят ее хаотичность, противоречивость, засевшее в ней зло.
Они слишком зорки, чтобы верить в возможность исцеления на эмпирических
путях; застывший рай земной для них невозможность, бесконечный позитивный
прогресс -- унылая фальшь. Но им субъективно заказаны иные пути; цельного
лика бытия, высшей реальности Всеединства не открывает им ни умственный их
взор, ни нравственное сознание, ни даже эстетическая устремленность.
Точнее, "интеллектуальная совесть" ревниво диктует им неизменную
прикованность к одной лишь "научной" картине мира, будь она кисти Эвклида
или Эйнштейна. И, не в силах вырваться к живому предмету из плена
формальных абстракций науки, в то же время остаются они лицом к лицу с
нашей преходящей, текучей, призрачной, жестокой и нежной, отвратительной и
прекрасной, страдающей и радующейся пестрой земною жизнью, тщетно черпая
утешение в ее неверной прелести. "Все кончается, только музыка не умирает"
-- храбрился несчастный Блок, задыхаясь в роковой пустоте.14.
Да, музыка -- великая и удивительная вещь; это понимали еще
пифагорейцы. В бесформенном бытии и сплошном динамизме звуков, составляющих
музыкальное произведение, даны, по формуле русского философа, -- "подвижное
единство в слитости, текучая цельность во множестве". Наглядно сокрушается
мир механизма и косных формально-логических абстракций. Непосредственно
улавливается беспредельная существенность потока.
Музыка, как некий идеально-реальный символ, -- последнее слово
натурализма и первое слово онтологического мировосприятия. Своего рода
"златая цепь", связующая планы бытия. И, естественно, весь так называемый
"прогресс" может быть выражен в музыке, "переложен на музыку". Уяснен через
уподобление стихии музыки.
Музыкальная драма мира развертывается в длинном ряде актов. По замыслу
и масштабу своему она, естественно, сложнее, богаче и глубже симфоний
Бетховена, мистерий Вагнера. Но эти великие творения духа человеческого,
быть может, способны служить некоторым ее подобием, образом.
Можно ли говорить о "прогрессе" в отношении к музыкальному
произведению? Разве не все его акты и фразы осмысленны, оправданы, нужны --
в индивидуальной их качественности, в их плодотворном противоборстве, в их
общем нерасторжимом единстве? Разве целое не живет в своих частях и разве
части не живут целым, питаясь его энергией? Центр -- всюду; в каждом
моменте -- жизненное средоточие органической полноты. Иначе заключительный
аккорд мог бы с успехом заменить собою всю пьесу.
Идея, "идеал" музыкальной симфонии -- не в ее финале, а в целокупности
ее, всеединстве. Ни одна ее деталь не выступает изолированно, все ее тоны и
аккорды сращены и взаимопроникнуты, все такты сочетаны в идеальном
внутреннем единстве. Восприятие мелодии слитно соединяет и перерабатывает
все ее последовательности, снимает раздельность звуков, вдвигаемых один в
другой. Отсюда утверждение, что в музыкальном времени нет прошлого.13)
Так и мировая история. Она тяготеет к идеалу, насыщена им, томится по
нем и воплощает его, но бесплодно искать его торжества в начале ее,
середине или в конце. Он всю ее проникает собою, он -- везде и во всем, он
-- в ее логике, в ее динамике, диалектике, в ее нарастающих и спадающих
ритмах.
Из этого не следует, что все моменты исторической симфонии одинаково
интенсивно и полно отражают в себе всеединство. Существует иерархия
моментов, не нарушающая их формальной равнокачественности, неповторимой
значимости каждого из них. Различна мера их приближения к совершенной
полноте, степень раскрытия и неустранимого умаления в них безусловного
бытия. В идеальном всеединстве обителей много. И в малой капле отражается
солнце. Но малая капля от этого не становится океаном, как и океан, в свою
очередь, никогда не заменит своими бликами живых солнечных лучей.14)
Каждый исторический момент заряжен своим идеальным смыслом, своим
аспектом идеала, носит в себе свою "обитель". В эмпирической своей данности
он может и отклоняться от своего идеального смысла, подобно тому, как и
композитор может же по слабости человеческой "испортить" то или другое
место симфонии, или музыкант -- "провалить" ее исполнение в отдельной
части, а то и целиком. В этом то и козни живущего в мире зла, неразрывного
с мировою свободою, творческим тонусом творимой истории.
И ясно: если кроме эмпирического плана нет никакого другого, трагедия
зла неразрешима. Композитор ошибся -- симфония испорчена. Музыкант сорвался
-- концерт скомпрометирован. Трагедия неизбывна. История не удалась.
Только в другом плане, -- идеальном по отношению к эмпирической
наличности, но, вместе с тем, наделенном реальностью высшего порядка, --
преодолеваются ошибки и срывы двусмысленной, хаотической, эмпирии.
Композитор не смог адекватно воплотить открывшуюся ему симфонию, -- но
"идея" ее реальна в царстве музыкального бытия. Оркестр оказался неудачен
-- музыкальное откровение само по себе от этого не терпит убыли в своей
качественной завершенности.
Эмпирическая история не удается, срывается в катастрофах, растет
рожденная в тварной свободе сила зла, -- идеальный смысл мирового процесса
пребывает незыблемым в безмерной реальности всеединства. "Прогресс" -- не в
смене одного эмпирического состояния другим, а в преображенном сохранении,
восполнении их всех; в устремленности их к совершенству, всевременному
бытию. И при всех перебоях и срывах звучит в конкретной исторической жизни
лейт-мотив совершенной полноты всех качеств, несказанного, превозмогающего
избытка, как смысла и высшей цели. Можно даже предположить, что есть
условное, ограниченное благо в тяжких испытаниях исторической судьбы,
горестях и бедах: они вскрывают иллюзорность преходящего благополучия,
сокрушают самодовольство отвлеченных начал и, обличая мираж суетного
лжепрогресса, обращают мысль к исканию нерушимой, негибнущей жизни. Лишь в
полноте бытия совершенство, и трагедия мира есть в основе своей проклятие
раздробленности, раздельности, неотвратимой неполноты. Отсюда и страдание,
отсюда и тоска -- символы смысла в бессмыслице, залоги вечности в потоке
времен.
Так трагическое миросозерцание, увенчивающее позитивное раздумье о
природе и судьбах истории, усваивается в качестве подчиненного момента и
затем преодолевается иною, транспозитивной картиною мира. Несравненное по
яркости и силе преодоление трагического сознания при глубочайшем уяснении
его относительной значимости дано, как известно, христианской религией и
философией в идее Голгофы. Другим великим религиям также знакомы элементы
аналогичной системы идей.15)15.
Неумолимая логика темы завела ее, как видим, на вершины последних
проблем общего миросозерцания. Философия прогресса не может ограничиться
рамками социально-исторической тематики. Она неизбежно перерастает в
метасоциальную сферу.
Но как в ежедневной жизненной действительности, в зыбких условиях
текущих трудов и дней не бывает единогласия и единомыслия среди людей, так
-- еще в большей степени -- царит разброд в царстве идей, идеологий,
идеалов. Люди далеки от заветного совершенства, смутно внятного лучшим из
них. В массе своей они косны, маловерны, самодовольны, бунтовщики. Их
сознание ограничено, истина в ее завершенности скрыта от них. Да они и не
слишком заботятся о ней: mundus vult decipi. Они живут больше интересами,
чем идеями, и если идеи правят миром, то лишь "уплачивая дань наличного
бытия не из себя, а из страстей индивидуумов": в этом "лукавстве разума"
Гегель, как известно, усматривал характерную особенность исторического
процесса.
В мире страстей и желаний бывают лишь относительные, дробные цели,
лишь условные идеалы. В постоянных изменениях психической среды непрерывно
меняются и отношения людей к действительности. Многовидность и богатство
культур -- многовидность и богатство духовно-душевного состава их
носителей, их среды. Так называемые "переоценки ценностей" означают
революции душ; новые акты музыкальной драмы -- в новых душах. Недаром
философы ныне уделяют так много внимания психологическим типам: "как часто
душа человеческая бывает непохожа сама на себя!" -- дивятся наивные
наблюдатели.
Подвижная, переменчивая стихия заражает подвижностью и самые масштабы
ее оценки. Миллионы людей делают свои дела, не задумываясь о том, что кроме
частного, субъективного значения, им присущего, они имеют также общее и
объективное. В бессознательных и подсознательных стремлениях, в живых
интуициях внутреннего опыта, в цепких движениях чувства полнее и адекватнее
воплощается безусловная нравственная воля, чем в рационалистических
"действиях из уважения к нравственному закону":Ein guter Mensch in seinem dunkeln Drange
Ist sich des rechten Weges wohl bewusst.Формальные нормы "всеобщего законодательства" слишком абстрактны для
ориентировки в дремучем лесу жизни, в потемках опыта. Действительность
индивидуальна, а индивидуальное -- сфера эстетического постижения прежде
всего. Мало уважать априорный нравственный закон -- нужно обладать
конкретным нравственным чувством, творческим тактом, даром узрения
первичных моральных очевидностей. Как часто люди, теоретически отвергающие
всякую этику, бывают этичнее фарисеев нравственного закона! Они
непоследовательны? Сознание у них не в ладу с бытием? -- Пусть даже так, но
вспомним евангельскую притчу о двух сыновьях: один сказал "пойду" и не
пошел, другой -- "не пойду", и пошел. Бывает разная непоследовательность;
бывает она -- и во спасение.
Говорят, история творится больше сердцем и желудком, чем головой. Но в
таком случае придется констатировать, что в сердце и в желудке не меньше
ума, чем в голове! "Le coeur a des raisons que la raison ne connait pas" --
гласит один из афоризмов Паскаля. Нет углубленной социологии вне философии
сердца и логики желудка. Жизненная общность людей дана до общественной
дифференциации и является ее предпосылкой; в свою очередь, высшая форма
общества есть общение любви.
Нужно вообще расстаться с односторонними интеллектуалистскими
увлечениями. Прошли времена самодержавия рационализма, с одной стороны
переоценивавшего влиятельность нашего интеллекта, а с другой извращавшего
его действительную природу. Погружаясь в жизненный поток, сознание наше
непосредственно приобщается к реальности, отождествляет себя с нею,
становится ею. В этом живом познавательном акте -- темная тень хаотической
материи, но и стихийная мудрость жизненного порыва, творческой эволюции.
Бывает и так, что голова, засоряясь, становится резиденцией нашего малого
рассудка, а сердце и желудок -- органы инстинкта -- превращаются в агентов
большого разума.
Опять -- старая формула: животное и Бог. Симфония, построенная на
диссонансах, rerum concordia discors. Чтобы постичь ее лад, ее музыкальную
тему, видно, нужно дослушать ее до конца: божественный удел!
Безмерно сложна жизнь, и таится в ней неисчерпаемое количество новых
форм и новых содержаний... чреватых новыми антиномиями. Абсолютный масштаб
может быть доступен лишь абсолютному разуму. В этом отношении права теория
бесконечного прогресса: в плане времени нет конца и нет "пункта"
безусловного совершенства, эмпирического финиша, "всецелого уничтожения
природы свободой", по выражению романтиков. Сомнительной, однако,
становится эта теория в тех своих выражениях, которые пытаются сохранить
философско-исторический оптимизм при отрицании идеальной реальности
Абсолютного. Нескладны по существу и те ее аспекты, которые, справедливо
отвергая конечность исторического горизонта, все же представляют
историческое развитие в образе имманентного совершенствования.
Прогресс -- не в беспрестанном линейном "подъеме", а в нарастающей
бытийственности, в растущем богатстве мотивами. При этом совсем не
обязательно, чтобы последующий мотив непременно был "совершеннее"
предыдущего. Но он всегда прибавляет "нечто" к тому, что было до него.
Только в этом условном понимании может быть усвоена идея "общего",
"абсолютного" прогресса: она постулирует общую связь, при действительной
реальности которой разрозненные в эмпирии акты осмысливаются, как моменты
становящегося высшего единства.
К полноте бытия тянется все живущее, о полноте времен тоскует все
преходящее. В этом тяготении, в этой вещей тоске -- словно залог
всемирно-исторического смысла, утешающее обетование конечной оправданности
мировой трагедии.
сноски
1) В основу настоящей статьи положена вступительная лекция,
прочитанная автором на Харбинском Юридическом Факультете в начале текущего
учебного года.
2) "Над пошлой и философски безграмотной идеей прогресса посмеялась
духовная элита; но эта идея "перешла к неграм", по выражению Кайзерлинга,
овладела "черными" душами -- и сделалась фактором ужасающего регресса." (В.
Н. Ильин, "Эйдократическое преображение науки" в сборнике "Тридцатые годы",
1931, стр. 126. Сборник появился после настоящей моей статьи.)
3) В русской литературе критику позитивной теории прогресса см. хотя
бы у С.Н.Булгакова, статья "Основные проблемы теории прогресса" в сборнике
"От марксизма к идеализму". Несостоятельность этического натурализма прочно
уяснена философским сознанием со времен Канта, вскрывшего коренное
категориальное различие между сущим и должным, формальную несводимость
последнего к первому.
Новейшую попытку позитивистического обоснования идеи прогресса в
русской литературе см. у Г.К.Гинс, "На путях к государству будущего",
Харбин, 1930, глава третья.
4) К.Леонтьев, Собрание сочинений, т. V, стр. 145, 202, 360; т. VII,
стр. 61, 187. В.В.Розанов, "Опавшие листья", 1913, стр. 76.
5) В русской литературе последнего времени углубленное философское
опознание положительной и отрицательной любви см. у И.Ильина, "О
сопротивлении злу силой", Берлин, 1925, гл. 3, 14, 15 и 16. Автор
убедительно показывает отличие духовной любви от сентиментальной гуманности
и приходит к заключению, что "начало духа ограничивает действие любви в ее
непосредственном наивном разливе". Эта книга проф. Ильина, освобожденная от
приданного ей автором злободневно-политического привкуса (достаточно
безвкусного, но предметно не связанного с ее морально-философской
тематикой) -- должна быть признана не только ценным критическим анализом
этики Л.Н.Толстого, но и заслуживающим внимания исследованием проблемы
исторического зла и его преодоления в свете религиозно-философского
идеализма -- по существу.
6) Один из таких образов предложен проф. Л.П.Карсавиным в его
"Философии истории" (Берлин, 1923): -- "Если символизировать историческое
развитие в виде бесконечной прямой, или, что то же самое, в виде кривой
окружности с бесконечным диаметром, то идеал будет центром этой окружности.
Любая точка достигает до центра не чрез движение свое по окружности, а чрез
движение по радиусу, чтобы в центре найти себя и совпасть с другими
точками. В ограниченности же эмпирии точка только приближается к центру
(или совершенному своему бытию) от периферии (или абсолютного своего
небытия), и при том одна точка больше, другая меньше. И не непосредственно
точка переходит в соседнюю, не через движение по окружности, отвлеченное и
иллюзорное, а через движение в центр, становлением которого являются все
точки. Ни одна точка не может быть заменена другою, ибо данное положение на
окружности единственно, а истинное бытие центра есть единство его с
раскрытием его в круг и стяжением круга в него. Этим самым не только даны
все точки, но дана и единственная последовательность их, однозначное
отношение каждой ко всем прочим" (стр. 259). Критические замечания по
поводу приведенного уподобления см. у проф. П.М.Бицилли, "Очерки теории
исторической науки", Прага, 1925, стр. 280-281.
7) "Круговорот истории", 1923, стр. 44. Ср. компетентное свидетельство
проф. Юнга, ученого психолога и психоаналитика: -- "Сила влечений,
скопившихся в цивилизованном человеке, страшно разрушительна и гораздо
опаснее влечений первобытного человека, который постоянно и понемногу
изживает свои негативные влечения" ("Психологические типы", изд. Мусагет,
1929, стр. 132.). Ср. любопытные соображения у F. Toennies "Fortschritt und
soziale Entwicklung", 1926, стр. 40-44: свой трезвый "пессимизм" в оценках
протекшего и текущего периодов мировой истории ученый автор пытается в
заключение смягчить "оптимистическими" предположениями относительно
далекого, не поддающегося научному предвидению будущего: nach vielen
Jahrtausenden...
8) О сложности и противоречивости прогресса см. хотя бы сборник "Le
progrиs" (Paris, 1913), изданный Международным Институтом Социологии и
содержащий работы восьмого конгресса социологов в Риме; особенно статьи
Рене Вормса, Р.Михельса, Р.Грассери, Л.Штейна, П.Гриманелли. Ср. также
A.Niceforo, Les indices numeriques de la civilisation et du progrиs. Paris,
1921, стр. 126 и сл., главы VI-VIII; изучая квантитативную симптомологию
социальных явлений, автор принужден определенно признать теоретическую
недостаточность и практическую затруднительность количественных измерений
цивилизации и прогресса. Ср. также Л.Карсавин, "Диалоги", Берлин, 1923,
стр. 77-112: Kaiserling "Schoepferische Erkenntiss", 1922, стр. 67 и 188.
А.Ф.Лосев, "Диалектика мифа", 1930 (книга конфискована).
9) "Untergang des Abendlandes", Mьnchen, 1923, Ѓ 28-29. В русской
современной литературе ср. совпадающие утверждения Н.С.Трубецкого:
"Эволюционная лестница, ступени развития -- все это понятия глубоко
эгоцентрические... Объективно говоря, вся эта лестница представляет из себя
классификацию народов и культур по признаку их большего или меньшего
сходства с романогерманцами". Взамен этой однобокой схемы кн. Трубецкий
предлагает другую. "Вместо лестницы мы получаем горизонтальную плоскость.
Вместо принципа градации народов и культур по степеням совершенства --
новый принцип равноценности и качественной несоизмеримости всех культур и
народов земного шара... Нет высших и нисших. Есть только похожие и
непохожие" ("Европа и человечество", София, стр. 16, 21 и 42). Констатируя
непознаваемость Абсолюта и универсальных конечных целей в плоскости
исторических исследований, проф. Бицилли обстоятельно доказывает
беспредметность "философии истории", как учения о безусловном смысле и
содержании всемирно-исторического процесса. "Философия истории, -- пишет
он, -- есть порождение известной культурной эпохи... Философия истории была
способом постижения Абсолюта sub specie истории. В наши дни Клио стала
строга и не разрешает этого" (цит. соч., стр. 13 и 24).
10) Жозеф де Мэстр, рассуждая о порочности человека, утверждает
следующую цепь умозаключений: "он не может быть злым, не будучи дурным, не
может быть дурным, не будучи поврежденным, ни поврежденным, не будучи
наказанным, ни наказанным, не будучи виновным" (Петербургские Вечера,
разговор второй). Так эмпирическое несовершенство человека осмысливается
религиозно-мистической философией вины и искупления.
В наши дни знаменитый Зигмунд Фрейд, позитивный психоаналитик,
характеризуя успехи техники и культурный прогресс, утверждает, что если
прежде человек воплощал идеальные свои представления в богах, то теперь он
сам приближается к состоянию божества. Однако, при более пристальном
рассмотрении это фатально оказывается фальшивый бог, хромающий,
недоделанный, искусственный, своего рода "бог на протезах", Prothesengott.
И счастья нет в его душе ("Das Unbehagen in der Kultur", 1930, стр. 50).
11) См. Н.Ф.Федоров, "Философия общего дела", том 1, выпуски 1, 2 и 3,
Харбин, 1928, 1929 и 1931; А.Остромиров, "Н.Ф.Федоров и современность",
Харбин, 1928; А.К.Горностаев, "Рай на земле", 1929; Н.А.Сетницкий, статья
"О конечном идеале" в "Известиях Юридического Факультета в Харбине", том
VII; Н.А.Сетницкий, статья "Центральная идея Н.Ф.Федорова" в газете "День
юриста", No 8, Харбин; В.Н.Ильин, статья "О религиозном и философском
мировоззрении Н.Ф.Федорова" в "Евразийском Сборнике", книга VI, Прага,
1929.
Федоровскому "оптимистическому" пониманию прогресса, как органического
преодоления зла историей, в русской религиозно-философской литературе
противостоит идея катастрофического прогресса, развитая Вл. Соловьевым в
"Трех разговорах". Ср. также В.Ф.Эрн, "Идея катастрофического прогресса",
статья в сборнике "Борьба за Логос", Москва, 1911.
12) В русской литературе яркое изображение "диалектики" бессмыслицы и
смысла с точки зрения христианского религиозного миросозерцания см. у кн.
Е.Н.Трубецкого, "Смысл жизни", Берлин, 1922. Ср. также Н.А.Бердяев, "Смысл
истории", Берлин, 1923. Выразительное изложение проблем "пессимизма и
мистики", обильно иллюстрированное отрывками мировой мистической литературы
см. у Н.С.Арсеньева, "Жажда подлинного бытия", Берлин, год неуказан.
13) См. А.Ф.Лосев, "Музыка как предмет логики", Москва, 1927, стр. 23
и сл., 62 и сл. Чистое музыкальное бытие автор характеризует термином
(Николая Кузанского? У.) coincidentia oppositorum, т.е. "слияние
противоположностей, данное как длительно-изменчивое настоящее" (стр. 25).
Развитие феноменологического анализа приводит проф. Лосева к дальнейшим
описаниям: это бытие "гилетическое" и, как таковое, "безымянное и
беспредметное, бесформенное и темное" (стр. 30), "гилетически-мэональная
стихия эйдоса" (стр. 109), "интеллигибельная материя" (119) и т.д. Однако,
для нашей аналогии, призванной образно прояснить понятие прогресса,
достаточно лишь самых общих, широких, предварительных определений,
приведенных в тексте.
14) Эта проблема формальной равнокачественности моментов исторического
процесса и вместе с тем их известной существенной разновидности -- является
одной из центральных и труднейших проблем соответствующей концепции
философии истории. См. Карсавин, "Философия истории", ЃЃ 9, 10, 37, 43, 48
и 50, также Бицилли, цит. соч., статья "Новая философия истории". Карсавин
вынужден признать, что единственно возможным критерием сравнительной
ценности конечных и относительных моментов развития является
религиозно-догматическое утверждение, конфессиональное исповедание
Богочеловека: "...если допустить в развитии эмпирический момент (или
моменты), в которых Богочеловеческое, не переставая быть общим и
определяющим, стало и конкретным, по этому моменту (или по этим моментам)
можно определить относительную к нему (или к ним) ценность всех... Личность
Иисуса есть необходимое условие и начало исторического знания" (стр. 58,
309, также 278 и сл.).
15) "Только в религии разрешается трагедия и ею она превозмогается, но
трагический путь необходимо ведет к религии. Трагедия может быть религиозно
осмыслена, как духовное рождение, рассечение плотского сердца к
воспламенению в нем божественного огня" (С.Н.Булгаков, статья "Две
встречи", "Рус. Мысль", 1923-24, кн. IX-XII).
Устрялов Н.В.
Проблема прогресса. - М., 1998. - 49 с.Настоящее издание воспроизводится по отдельному оттиску из тома IX
"Известий" Юридического Факультета в Харбине, отпечатанному в 1931 году
Художественной Типографией (Устрялов Н.В., Проблема прогресса, Харбин,
1931, 37 с.) и вошедшему в сборник работ профессора Н.В.Устрялова
(1890-1937). При подготовке текста были исправлены явные опечатки, в
отдельных случаях изменена устаревшая орфография (убраны твердые знаки),
пунктуация приближена к современной, упорядочена нумерация разделов,
внесены два позднейших авторских примечания и авторская правка. Главным
способом выделения текста у автора является полужирный шрифт, и он оставлен
без изменения, как и приводимые цитаты. Следует отметить, что издатель не
посчитал себя вправе вносить изменения в авторскую стилистику.Ответственный за издание О.А.Воробьев